Приглашаем посетить сайт
Спорт (sport.niv.ru)

Мемуары С. А. Понятовского (в сокращении)
Часть вторая

От автора
Часть: 1 2 3 4

Часть вторая

Сам Бестужев неоднократно настаивал на том, чтобы Елизавета объявила публично о своем тайном браке с Разумовским — империи нужен был наследник по прямой линии. Канцлер был вдвойне в этом заинтересован: он надеялся заслужить благодарность Разумовского, многого в ту пору стоившую, и хотел удалить от трона принца Голштинского[i], личные качества которого никак не соответствовали интересам империи, а происхождение могло способствовать новым переворотам.

Но императрица не последовала настойчивым советам Бестужева; то ли смелости недостало, то ли она считала племянника законным наследником трона и желала соблюсти справедливость.

Она вовсе не хотела, однако, чтобы принц занял трон при ее жизни, и это несомненно послужило причиной того, что она дала ему скверное воспитание, окружила его мало привлекательными людьми, заметно не доверяла ему, да еще и презирала его при этом.

Бабушка принца была сестрой Карла XII, его мать — дочерью Петра Великого, и тем не менее природа сделала его трусом, обжорой и фигурой столь комичной во всех отношениях, что, увидев его, трудно было не подумать: вот Арлекин, сделавшийся господином.

Можно было предположить, что кормилица принца и все его первые наставники,— там, на родине,— были пруссаки или подкуплены королем Пруссии, ибо принц с детства испытывал уважение и нежность к этому монарху, причем столь исключительные и столь непонятные для самого прусского короля, что монарх говорил по поводу этой страсти (а это была именно страсть):

— Я — его Дульсинея... Он никогда меня не видел, но влюбился в меня, словно Дон Кихот.

Принцу было лет двенадцать или тринадцать, когда Елизавета вызвала его в Россию, велела ему принять православие и провозгласила своим наследником. Принц сохранил, однако, верность лютеранской церкви, крестившей его при рождении, преувеличенное представление о значительности своей Голштинии и убеждение, что голштинские войска, во главе которых он будто бы сражался и побеждал Бог весть сколько раз, были, после прусских, лучшими в мире и намного превосходили русские.

Он заявил однажды князю Зстергази, послу венского двора при дворе его тетушки:

— Как можете вы надеяться одолеть короля Пруссии, когда австрийские войска даже с моими сравниться не могут, а я вынужден признать, что мои уступают прусским?..

Мне же принц сказал в порыве откровенности, которой удостаивал меня довольно часто:

— Подумайте только, как мне не повезло! Я мог бы вступить на прусскую службу, служил бы ревностно — как только был бы способен, и к настоящему времени мог бы надеяться получить полк и звание генерал-майора, а быть может даже генерал-лейтенанта... И что же?! Меня притащили сюда, чтобы сделать великим князем этой зас...... страны!

И тут же пустился поносить русских в выражениях самого простонародного пошиба, весьма ему свойственных.

Болтовня его бывала, правда, и забавной, ибо отказать ему в уме было никак нельзя. Он был не глуп, а безумен, пристрастие же к выпивке еще более расстраивало тот скромный разум, каким он был наделен.

Прибавьте к этому привычку курить табак, лицо, изрытое оспой и крайне жалобного вида, а также то, что ходил он обычно в голштинском мундире, а штатское платье надевал всегда причудливое, дурного вкуса — вот и выйдет, что принц более всего походил на персонаж итальянской комедии.

Таков был избранный Елизаветой наследник престола.

Он был постоянным объектом издевательств своих будущих подданных — иногда в виде печальных предсказаний, которые делались по поводу их же собственного будущего. Частенько в шутках этих звучало и сочувствие супруге великого князя, ибо ей приходилось либо страдать, либо краснеть за него.

Сам же он постоянно смешивал в своем воображении то, что слышал о короле прусском — деде того, что правил[ii], том самом деде, которого Георг II, король Англии, его кузен, называл «король-капрал», с образом нынешнего короля Пруссии, который он себе создал. Он полагал, в частности, что ошибаются те, кто утверждает, что король предпочитает трубке — книги, и особенно те, кто говорит, что прусский король пишет стихи.

— здесь коренилась первая причина ее недовольства.

Кроме того, поскольку она была убеждена в то время, что канцлер Бестужев лучше, чем кто-либо, знает, в чем состоят истинные интересы России, она не одобряла прусскую систему и уж, во всяком случае, не способна была разделить ни преклонение своего супруга перед королем Пруссии, ни его преувеличенное представление о голштинской мощи. Принц подозревал даже, что она склоняется к идее Бестужева вынудить великого князя совсем отказаться от своего голштинского герцогства, дабы оно не стало (как говорил канцлер) «русским Ганновером» — тут заключался намек на явное предпочтение, оказываемое Георгом II интересам курфюршества перед интересами Англии. <...>

VII

Мое пребывание в Ораниенбауме способствовало также укреплению связей между великой княгиней и сэром Вильямсом. Приумножая дружеское внимание английского короля к этой принцессе, связи эти немало послужили тому, что она с тех самых пор, вероятно, отдавала предпочтение Англии. Франция неоднократно имела случай ощутить это предпочтение, невзирая на глубокое впечатление, произведенное на Екатерину историей царствования Людовика XIV — в чем я имел множество случаев убедиться. Полагаю, что не ошибусь, если замечу, что именно ощущение своего рода соревнования или соперничества со славой Людовика XIV послужило подлинным мотивом многих намерений и поступков Екатерины II.

Менее всего она напоминала Людовика XIV своей склонностью к чтению — у короля ее не было вовсе.

Я был рад оказаться первым, кто дал читать великой княгине «Орлеанскую девственницу» Вольтера. Сэр Вильямс часто слышал, как об этой поэме отзывались с восторгом люди, читавшие ее в рукописи — на протяжении многих лет текст оставался запрещенным из-за страшных угроз кардинала Флери в адрес автора, если тот осмелится на публикацию. Страх, внушенный Вольтеру этими угрозами, сковывал писателя, судя по всему, то ли тринадцать, то ли четырнадцать лет после смерти кардинала, но затем уступил все же отеческой привязанности автора к любимому детищу — и оно получило, наконец, свободу[iii].

В тот момент, когда мне вручили пакет, содержавший поэму вместе с письмом моего отца, мы довольно грустно кончали обедать — Вильямс никак не мог утешиться после очередных успехов маршала Ришелье[iv]. Я объявил ему о «Девственнице», как о победе, он испустил крик радости, я принялся читать вслух, и очарование поэмы оказалось таким сильным, что я прочел всю книгу на едином дыхании и лишь в девять вечера прекратил чтение.

Так я забавлял и утешал моего друга Вильямса и делал для него все, что было в моих силах. Раньше он наставлял меня — теперь я стал, в свою очередь, ему полезен. В то время, как его недуги и кое-какие другие обстоятельства все более ограничивали поле его деятельности, мои знакомства, напротив, крепли с каждым днем.

Я стал прилично говорить по-русски — до сих пор лишь немногие путешественники-иностранцы дают себе труд выучить русский язык. Это было принято во внимание и открыло мне многие двери, которые иначе оставались бы запертыми.

К тому же я удачно пользовался одним наблюдением, сделанным мною тогда — его справедливость была неоднократно проверена мною впоследствии. О великих тайнах не говорят, пока не отзвонит полночь. Человек, которого утром застаешь застегнутым строго на все пуговицы и которого удается разнежить в течение дня, развлекая его и не показывая вида, что ты собираешься что-то у него выведать, приоткрывается к вечеру сам собой, как цветок Иерихона, между часом и двумя часами ночи он полностью распускается, а на рассвете закрывается вновь. Солнце и тайна — плохое сочетание. И я узнавал гораздо больше русских секретов зимой, чем летом, когда у них шесть недель вовсе нет ночи.

Я мог долго не спать, как и каждый, кто молод и хорошо себя чувствует, и, таким образом, имел возможность сообщать Вильямсу многое такое, чего он без меня, скорее всего, не узнал бы. Мне удалось даже внушить однажды одному из моих собеседников некую идею — Вильямс был заинтересован в том, чтобы ее обсудили на совете у императрицы; тот, кто выдвинул там эту идею, был совершенно уверен, что является ее автором — так сумел я, втолковывая ему суть дела, превознести его заслуги...

Среди всех этих забот я подцепил ветряную оспу, что отнюдь не было мелочью для Вильямса. Болезнь не только лишала его моей помощи, но даже малейшее подозрение в том, что кто-то из живущих в его доме болен ветрянкой, на сорок дней отдалило бы остальных его обитателей от двора.

Далеко не самым малозначительным штрихом, характеризующим правление Екатерины II, было то, что она, первой во всей империи, решилась в сорок лет сделать себе прививку. Только после этого опыта, поистине смелого и патриотического, она велела привить оспу своему сыну — и обычай делать прививки постепенно укоренился в России.

Елизавета же была очень далека от того, чтобы поверить в нечто подобное и разрешить прививки — суеверные предрассудки активно против них боролись. Так что приходилось всячески маскировать мою болезнь, чтобы Вильямсу не пришлось выдерживать карантин и он мог бы сохранить связи, необходимые для исполнения обязанностей посла.

Я вскоре выздоровел, но не прежде, однако, чем мне был сделан визит, бывший для меня исключительно лестным, хотя последствий его я боялся до такой степени, что он и состоялся-то, в сущности, против моей воли.

Чем убедительнее свидетельствовал этот визит о нашей близости, тем более горькой была для меня необходимость отъезда.

VIII

Я никак не мог не подчиниться воле родителей, настаивавших на том, чтобы я был избран депутатом сейма этого года.

Великая княгиня лишь неохотно согласилась на мой отъезд, поставив условием, чтобы не только мое возвращение в Петербург было обеспечено, но чтобы в будущем я мог занять более прочное положение — такое хотя бы, чтобы оно давало мне право запросто приближаться к ней публично.

Как упоминалось уже, выполнить эту волю великой княгини было поручено Бестужеву. Дабы у меня не оставалось сомнений в его доброй воле, он прислал ко мне своего личного секретаря по имени Канцлер, с письмом Бестужева графу Брюлю. Канцлер дал мне прочесть письмо, запечатал его печатью своего господина — и лишь после этого вручил мне.

Случаю было угодно, чтобы в этот же день Вильямсу сделал визит князь Эстергази. Выйдя от Вильямса, он зашел повидать меня в моей комнате, дверь которой я имел глупость не закрыть на задвижку. Князь застал Канцлера у меня, и одно это подтвердило его подозрение по поводу моих связей (он сообщил мне об этом впоследствии, став моим другом). Впрочем, тогда это лишь усилило внимание ко мне в обществе, включая, вероятно, и круги, близкие к Елизавете.

Как бы там ни было, я уехал в начале августа в компании того самого графа Горна, с которым мы ездили в Ораниенбаум; не знаю, какие обстоятельства вынудили его вернуться в Швецию — через Ригу.

Вошел, очень почтительно, худощавый человек маленького роста, в руках он держал полуоткрытый ящичек, в котором сверкали бриллианты. Он бормотал какие-то приветствия, а я лишь с трудом понимал его, пока он не передал мне письмо от вице-канцлера Воронцова и еще одно — от камергера Ивана Ивановича Шувалова. В письмах сообщалось, что государыня посылает мне подарок и этому офицеру поручено его вручить.

Я специально описываю эту сцену так подробно, чтобы показать, что во всем, происходившем в то утро, не было решительно ничего, что могло бы заставить меня трепетать или, того пуще, бояться. Между тем те, кто пытался очернить меня в глазах Елизаветы, донесли ей, что я перепугался, увидев этого русского офицера, и из вымышленного страха был уже сделан вывод, что, значит, мне было чего бояться.

Императрица не преминула заметить по моему адресу:

— Знает кошка, чье мясо съела...

Это такая русская поговорка.

Я ответил на письма, поблагодарив за внимание — столь редкое по отношению к лицу, не облеченному никакими полномочиями.

Затем я простился с графом; с удовлетворением узнал я впоследствии, что он благополучно возвратился домой.

IX

Я пересек ту часть Ливонии, которая продолжала еще оставаться польской. Заехал вначале к одному знакомому по имени Борщ, в то время — кастеляну этого воеводства, в его владение Варкланы. Затем мы вместе отправились в Динабург, где согласно закону происходили заседания сеймика этого округа. Местное дворянство, немногочисленное, но более зажиточное и несравненно более цивилизованное по сравнению с тем, что я мог наблюдать на других сеймиках, придало большое значение тому, что я лично приехал к ним добиваться депутатства; ничего подобного давно уже не видывали там со стороны обитателей земель короны, и лишь изредка — со стороны литовцев.

Без труда избранный депутатом, я поспешил в Варшаву — через Вильну.

Я нашел в Вильне Флемминга, исполнявшего обязанности маршалка трибунала не только справедливо, но таким образом, что он был окружен уважением всего населения — к нему относились даже с известной восторженностью.

Это тем более следует отметить, что, будучи человеком резким, часто грубоватым и странным до экстравагантности, говоря скверно по-польски и не имея, казалось бы, других развлечений, кроме игры в карты по маленькой, Флемминг сумел присоединить к вполне заслуженной им репутации человека добросовестного еще и популярность деятеля, приносящего немалую пользу стране — хотя бы добрым примером мужицкой экономии, которому многие следовали.

Он очень любил меня в те времена — и потому, что я развлекал его, и особенно потому, что мне нравилась его оригинальность и его остроты.

Докучливые обязанности маршалка трибунала должны были быть для Флемминга вдвойне тяжкими: проведя юность во Франции, он всегда казался иностранцем среди нас, и все его симпатии, весь образ жизни выглядели чем-то диаметрально противоположным исполнению такого рода должности. Флемминг взялся за нее для того лишь, чтобы поддержать в Литве партию князя Чарторыйского, дважды зятем которого он был, и еще более — ради того, чтобы сдержать немного разгул сторонников дома Радзивиллов. <...>

То, что происходило в то время в Литве, напоминало картины, возникающие при чтении истории Шотландии перед присоединением ее к Англии. Руководство юстицией Флеммингом, длившееся всего лишь год, сменилось новым «радзивилловским» трибуналом и новыми беззакониями, еще более ужасающими — что и сделало совершенно явной необходимость реформы, которая была осуществлена, однако, далеко не сразу...

Каково же было мое удивление, когда, прибыв в Варшаву в конце августа 1756 года, я узнал о нападении короля Пруссии, запершего Августа III со всем его войском в лагере под Струппеном.

Поскольку это обстоятельство помешало нашему королю прибыть в Польшу в установленный для открытия сейма срок — сейм так и не состоялся.

О, как сожалел я о том, что покинул Петербург ради того, чтобы тащиться в Динабург за этим ничего, как оказалось, не стоившим депутатством!.. И как встревожен был я, видя, что картина изменилась так резко, и я не мог теперь надеяться запросто вернуться в Россию в качестве ее друга — или хотя бы в качестве «политического друга» Вильямса!..

И все же первым моим желанием, самым острым, какое я когда-либо испытывал, было вернуться в Петербург.

— добиваться у России помощи против прусского короля. Но сколько препятствий предстояло преодолеть, чтобы получить такое назначение!..

Моя семья к этому времени лишилась уже своего влияния при дворе. Поэтому я пустил в ход письмо Бестужева, настаивавшее на моей посылке, но оставлявшее на усмотрение графа Брюля вопрос о том, в каком именно качестве я мог бы быть полезен интересам Саксонии.

Но Брюлю и самому приходилось преодолевать враждебность своего зятя Мнишека и половины Польши, державшей его сторону, ко всему, что касалось меня; он остерегался, действуя скоропалительно, провоцировать моих недоброжелателей.

К тому же и король, согласно законоположению, мог назначить посланника Польши лишь с одобрения сенатского комитета, а собирать его по такому поводу, когда потрясение всего устройства Европы королем Пруссии как раз коснулось Польши, было не совсем удобно.

Наконец, и сенатский комитет, при самом горячем желании, не мог уполномочить меня ни на что, касающееся Саксонии,— разве только специально собранный сейм заявил бы предварительно, что Польша готова действовать заодно со своим королем во имя интересов Саксонии, чего от поляков очень трудно было ожидать.

Оставалась единственная возможность: в качестве курфюрста Саксонии, король имел право назначить меня своим послом в России, ибо курфюрст был свободен располагать услугами кого угодно, независимо от его национальности; в то же время каждый поляк i был свободен служить любому иностранному монарху. Моему отцу тот же Август III поручал в свое время представлять его интересы в Париже; миссия отца не носила официального характера, но его верительные грамоты исходили исключительно от саксонского кабинета.

На этом варианте и остановились. Сверх того, моя семья, желая сделать мою миссию как можно более весомой, надеялась получить от меня, за литовской печатью, нечто вроде доверенности на установление отношений между Литвой и Россией — подобной той, что регулировала российско-польские связи. Мой дядя, канцлер Литвы, взял на себя осуществление этого замысла.

Оставалось раздобыть необходимые средства. Печальная ситуация, в какой оказался Август III, лишенный поступлений из Саксонии, оставляла ему, на самые необходимые траты, лишь его польские доходы. Ему нечем было бы оплатить расходы по моей поездке, да кроме того, при дворе прослышали, что хоть они и могут ждать кое-какую пользу от моей миссии, в первую очередь в ней заинтересован я сам...

Помочь мне могла, таким образом, только моя семья, но здесь-то я и столкнулся с наибольшими сложностями.

Если отец искренне желал, чтобы моя миссия осуществилась, матушка, также желавшая мне успехов и несомненно стремившаяся к тому, чтобы я занял в обществе видное положение, терзалась в данном случае сомнениями, связанными с ее набожностью. Даже уступив уже — поскольку отец настаивал,— она продолжала переживать, как женщина не только искренне верующая, но и прекрасно отдающая себе отчет в разного рода кознях и опасностях, подстерегавших в России ее любимого сына.

поддерживало перед ним участие, принимаемое в исполнении моей мечты его дочерью, супругой князя Любомирского. <...>

После восемнадцати месяцев отсутствия я нашел ее более сформировавшейся и привлекательной и более деятельной, чем она была, когда я ее оставил.

Сердечность, с какой кузина помогала мне на этот раз, ее неустанные заботы о том, чтобы я смог помчаться к другой — я так страстно желал ее! — наполнили мое сердце такой благодарностью, открыли мне создание столь восхитительное, что я проникся к кузине дружбой особого рода, не испытанной мною до той поры ни к одной другой женщине.

В свои двадцать лет она была редкостной красавицей, приятной во всех отношениях; желанная для всех, она пока не отдала предпочтения никому. Каждый день, каждую минуту выяснялось, что она того же мнения, что и я — по поводу событий и людей, книг и безделушек... О самых серьезных и самых шуточных объектах она выносила одинаковые с моими суждения, даже если мы не обменивались мнениями совместно.

Она умела приласкать, как никто, причем приласкать исключительно от щедрости — ничего иного, кроме как желания оказать услугу, заподозрить в этом было нельзя.

кузина меня нарушить данный в Петербурге обет. С уверенностью я мог сказать лишь, что образ кузины и ее духовное воздействие на меня были если и не равноценными тому, что я чувствовал к великой княгине, то, во всяком случае, шли где-то вплотную за этим чувством.

Согласно желанию великой княгини, исполненному Бестужевым, я получил Синюю ленту Польши[v] за несколько дней до того, как покинул Варшаву.

Глава шестая

I

Итак, я отправился в путь 13 декабря 1756 года, в сопровождении Огродского — спутника, совершенно для меня бесценного.

Воспитанный, после окончания Краковского университета, в доме моего отца, Огродский сопровождал его в поездках по Франции. Засим он был оставлен отцом в Голландии, вместе с моим старшим братом — они набирались там ума под руководством Каудербаха. Возглавив затем канцелярию канцлера Залуского, Огродский неоднократно сопровождал своего патрона в Дрезден — и это способствовало тому, что, будучи уже на пенсии, он стал сотрудником саксонского кабинета.

— ее в Польше тогда мало кто знал,— Огродский успешно боролся с придворной рутиной, как в иностранных делах, так и во внутренних.

То был человек поистине редкостный. Про него можно было сказать, что он знает по имени и в лицо почти всех поляков и литовцев — но он знал также их дела, их связи и приключения. Помимо того, Огродский был трудолюбив, точен, скромен, терпелив, выдержан, умел хранить тайны и был так привязан к нашему семейству, что считал себя как бы обязанным, в соответствии с этим, любить меня, быть мне полезным изо всех сил и охранять меня, словно часовой, никогда не прибегая к нравоучениям.

Вот кто, по моей просьбе, был назначен секретарем посольства.

Прибыв <неразборчиво> декабря в Ригу, я провел там три дня, чтобы не отказываться от приглашения на бал, который фельдмаршал Апраксин давал в честь дня рождения императрицы Елизаветы.

Мне следовало снискать его расположение: армия, которой Апраксин командовал, должна была выступить на поддержку моего монарха — и это ответственное поручение доверил фельдмаршалу не кто иной, как канцлер Бестужев.

указать на какой-либо поступок, назвать какую-либо заслугу, соответствующую занимаемому им теперь положению; оно «могло быть отчасти оправдано лишь годами Апраксина и его старшинством в военной иерархии.

Вторым после Апраксина лицом в этой армии был тот самый генерал Ливен, который пересекал с русскими войсками Германию в 1749 году.

Но активнее всех в руководстве соединения был бравый генерал Петр Панин. В качестве дежурного генерала он манипулировал всеми частями, находившимися под командованием Апраксина, успевая в то же время, как говорили, ухаживать самым усердным образом за мадам Апраксиной.

Прибыв в Петербург 3 января 1757 года, я получил аудиенцию 11-го. Речь моя, адресованная императрице, была речью молодого человека, не предвидевшего, что она может попасть в газеты, и занятого исключительно тем, чтобы обозначить по возможности более четко суть своей миссии — используя представившийся ему случай обратить на себя внимание государыни — случай единственный, быть может, ибо этикет не позволял послу второго ранга беседовать с императрицей о делах во все остальное время, что длились его полномочия.

Вот она, моя речь:

«Имея честь говорить с Вашим Императорским Величеством от имени Его Величества короля Польши, я чистосердечно, как истинный верноподданный и ревностный патриот, спешу исполнить его поручение и заверить Ваше Императорское Величество, что расположение моего господина, равно как и доверие нации к его священной особе, являются в нынешних нелегких обстоятельствах столь же несомненными, что и всегда, о чем свидетельствует и письмо короля, которое я имею честь вручить Вам.

Справедливость, царящая на советах Вашего Императорского Величества, равно как и интересы этой империи, не могут не склонять Вас к защите короля, моего господина, от дерзкого вторжения в его наследственные владения. Именно наличие таких адвокатов позволяет мне надеяться на успех важного порученья, которое я имею честь выполнять перед лицом государыни, прославившейся заботами о счастье своих подданных и поддержкой невинно страждущих. И хотя Ваше Императорское Величество прямо не высказывалось пока на эту тему, Европа извещена уже о Вашей позиции рескриптами, в которых она с восхищением узнала дочь Петра Великого.

Таким образом, главной моей задачей, согласно полученным мною инструкциям, и, смею надеяться, задачей, как нельзя более созвучной добродетельной душе Вашего Императорского Величества, является — заверить Вас, Мадам, и притом самым настоятельным и энергичным образом, в вечно живой, постоянной и неизменной благодарности, которой исполнено сердце моего господина по отношению к Вашему Императорскому Величеству.

Вы предали гласности, Мадам, свое справедливое негодование по поводу действий суверена, амбиции которого угрожают всей Европе теми же бедствиями, от которых ныне страдает Саксония. Вы пообещали отомстить. А когда императрица Елизавета заявляет что-либо, это сразу становится не только возможным, но, в сущности, и решенным, и король, мой господин, будет без сомнения со славой восстановлен в своих правах, поскольку Ваше Императорское Величество того желает — и заявило об этом.

Я не стану восстанавливать перед Вашим взором страшную картину государства, посреди глубоко мирной жизни подвергшегося вторжению, невзирая на договор. Не стану рисовать ни судьбу монарха, другом которого называет себя тот, кто не оставил ему ничего иного, как выбор между позором и смертью, ни судьбу королевской семьи, брошенной на произвол самых жестоких случайностей и самых унизительных оскорблений. Не стану рассказывать ни о капитуляции, отмеченной варварским обращением с солдатами и офицерами, чья верность присяге сделала бы их достойными уважения любого другого противника, ни о стране, наконец — вражеская армия владеет ею четыре месяца уже, приводя население в отчаяние.

мысли о том, что с каждым новым днем безвинные мучения Саксонии становятся все более невыносимыми. Справедливо будет заметить также, что с каждой неделей, пока длятся уступки, возрастает мощь короля Пруссии.

Силы, вновь собранные им и пущенные в дело в 1745 году, после значительных потерь, понесенных всего лишь годом ранее, доказывают, что это — гидра, а с нею следует кончать сразу же после того, как она поражена.

Сопротивление, которое ему только что оказали в Богемии, озадачило короля Пруссии, но это Вам, Мадам, предстоит нанести ему решающие удары. Поскольку удаленность других держав не позволяет надеяться на особенно быстрый эффект их военных приготовлений, похоже, именно Вашему Императорскому Величеству назначено судьбой, спасая угнетенного союзника, убедить весь мир в том, что пожелать и исполнить для вас —'одно и то же, и нет ничего, что было бы способно остановить русскую армию, справедливостью ведомую к славе.

Да будет Небу угодно даровать моему голосу способность убеждать. Все мои мечты исполнятся, если я сумею быть достойным выбора моего господина и заслужу при августейшем дворе Вашего Императорского Величества благосклонность, схожую с той, высокие и щедрые знаки которой Вам, Мадам, было угодно вручить мне при моем отъезде отсюда.

Моя признательность слишком исполнена почтения, чтобы могла быть высказана вслух — мне остается лишь с благоговением выразить свое глубочайшее преклонение перед Вами».

— и безрассудство приводит порой к успеху. Императрица привыкла выслушивать банальные комплименты, наскоро проборматываемые обычно людьми, не имеющими опыта публичных выступлений,— нередко ей не удавалось даже уловить отдельных слов. Для нее было чем-то совершенно новым услышать из уст иностранца, в официальной речи, льстящие ей слова, произнесенные внятно, с вдохновением, поскольку оратор глубоко переживал то, о чем говорил,— к тому же она и сама была твердо убеждена в том, что король Пруссии был неправ.

Императрица приказала опубликовать мою болтовню. Когда текст речи прочли в Варшаве, моя семья высказалась критически по поводу упоминания о «гидре», опасаясь досады короля Пруссии. Но тот, прочитав газету, заметил только:

— Я хотел бы, чтобы он оказался прав, и у меня действительно появлялись новые головы взамен отрубленных...

Слова короля весьма типичны для человека, обладающего весом, который слишком занят для того, чтобы возмущаться каким-то там отдельным выражением.

Среди визитов, которые я, по протоколу, сделал в начале своей деятельности в Петербурге, было посещение сэра Вильямса. Столько лет прошло, а я до сих пор не могу без волнения вспомнить слова, им мне тогда сказанные.

— Я люблю вас, вы мне дороги как мой воспитанник — не забывайте об этом. Но что до ваших обязанностей, то запомните: я отрекусь от вас, если дружеские чувства ко мне заставят вас пойти на малейший демарш, малейшее безрассудство, противоречащее интересам вашей нынешней миссии.

Усвоив его урок, я с нелегким сердцем не поддерживал с ним никаких отношений; лишь однажды, год спустя, когда он был уже отозван, повидал я его — частным образом.

II

Итак, я приступил к выполнению своей миссии с наилучшими надеждами на скорый успех, основывавшимися на предписаниях и заверениях русских вельмож, соответствовавших воле их императрицы. На практике, однако, оказалось, что нет ничего более медлительного и менее равноценного полученным приказам, чем действия русской армии в ходе этой войны.

В обществе было известно, что великий князь является приверженцем прусского короля, что Бестужев предан великой княгине, что Апраксин — креатура Бестужева и что я — воспитанник Вильямса. Из всего этого, вместе взятого, выводили заключение, что секретные приказания Бестужева шли вразрез с намерениями Елизаветы.

Такое предположение было полностью ложным.

которого ему так и не удалось подкупить, высмеял Бестужева в своих стихах.

Апраксин искренне желал исполнить волю своего покровителя — и его весьма настойчиво побуждала к этому великая княгиня, как будет видно из дальнейшего.

Я был исполнен чувства ответственности за порученную мне миссию и, кроме того, был уверен, что, способствуя разгрому короля Пруссии, я действую не только на благо Августа III, но и на благо своей родины.

Так что на самом деле странное поведение русской армии на всем протяжении 1757 года следует отнести исключительно на счет неспособности Апраксина и его бессилия, доводивших его порой до нелепостей.

Полнота мешала фельдмаршалу ездить верхом. Поднимался он поздно, ибо до глубокой ночи занимался пустяками и не мог уснуть, пока два или три гренадера, по очереди, надсаживая грудь, не рассказывали ему достаточно долго то детские сказки, то истории о привидениях, да так громко, что голоса их были слышны далеко вокруг генеральской палатки, что само по себе было удивительно, поскольку в лагере должна была царить полная тишина. И это повторялось из вечера в вечер... Тогда среди русского народа и солдатни встречались еще профессиональные рассказчики, наподобие тех, что в турецких кофейнях увеселяли мусульман в их безмолвной праздности.

при Егерсдорфе, сражение было наполовину уже выиграно, а Апраксин полагал, что его войска все еще находятся на марше... Он был так смущен, выяснив, наконец, что битва идет полным ходом, что не отдал за все время сражения ни одного приказа.

Более того, он был поражен, когда ему доложили, что одержана победа, и не сумел сделать ничего другого, как приказать назавтра же отступать — хотя магистрат Кенигсберга назначил уже депутацию, которая должна была вручить фельдмаршалу ключи от города...

Поражение пруссаков было полным благодаря стечению обстоятельств, называемому обычно случаем и доказывающему время от времени самым ловким и высокомерным, что и они — не более как инструменты, коими Хозяин нашей судьбы орудует как ему заблагорассудится.

Доказано совершенно точно, что прусские войска достойно сражались в тот день; фельдмаршал Левальд считался одним из лучших прусских военачальников, а генералы русские бездействовали — некоторые из них заплатили за это жизнью... Все сделали, в сущности, русские солдаты: они твердо знали, что должны стрелять, пока хватит зарядов, и не спасаться бегством, и, попросту выполняя свой долг, они перебили столько пруссаков, что случай счел себя обязанным отдать поле боя — им.

Апраксин же, отослав Петра Панина с донесением об этой победе в Петербург, остался, в отсутствие этого доблестного, умного и преданного генерала, в руках тех, кто стремился воспользоваться его беспомощностью — и заставил его поверить, что если он продолжит наступление, его армия погибла.

всяких доказательств, оставить это пятно на его репутации.

Впрочем, кто бы ни был подлинный советчик, Апраксин повернул обратно, словно это он был разбит, и принялся опустошать вражескую землю, покидая ее, словно кто-то его преследовал.

Вена и Версаль не преминули завопить об измене; Варшава довольствовалась жалобами на то, что обещанная Саксонии помощь так и не была оказана.

Императрица Елизавета заменила Апраксина генералом Фермором[vi]. Был отдан приказ об аресте фельдмаршала; на этот шаг императрицу подтолкнули враги Бестужева и великой княгини, решившие выместить на Апраксине свою ненависть к этим двум особам. Но каково же было их удивление, когда среди бумаг бывшего командующего были обнаружены записки великой княгини, рекомендовавшие Апраксину действовать против короля Пруссии как можно более энергично и стремительно.

Это на время спасло Бестужева и внесло видимое спокойствие в императорский дом.

и ускорить все, что было обещано моему монарху. Ответы, получаемые мною, были, как правило, благоприятными, но пороки двора и всей администрации приводили к тому, что все свершалось слишком поздно или что выделяемые средства оказывались недостаточными.

III

25 февраля 1758 года, возвратившись в десять часов вечера из Комедии, я застал у себя Бернарди. То был венецианец, ювелир, часто относивший великой княгине письма от канцлера и от меня и приносивший нам ее ответы.

Бернарди сказал мне:

— Все пропало... Канцлер Бестужев арестован... В моем доме засада — меня предупредили о ней у Ололио... Сжальтесь, умоляю вас, прикажите бросить меня в колодец вашего дома — по крайней мере, я сумею избежать мучений, которым подвергают здесь государственных преступников...

Поразмыслив немного, я спросил у Бернарди:

— Есть ли у вас дома хоть какая-нибудь бумажка, написанная рукой канцлера или великой княгини?

Примечания

[i] Великого князя Петра Федоровича.

[ii] Дедом правящего короля Фридриха II Великого был Фридрих I (1657—1713) прусский король с 1701 г.

[iii] Флери умер в 1743г. «Орлеанская девственница» во Франции была опубликована в 1755 г. анонимно, в 1762 г. — с изменениями.

Ришелье Луи Франсуа Арман Дюплесси (1696—1788), герцог, маршал Франции, одержал победу над английскими войсками под командованием сына Георга II, герцога Кумберлендского, в 1747 и 1757 гг. - Понятовский познакомился с маршалом Ришелье во время пребывания в Париже.

[v] Польский орден «Белого Орла», учрежденный в 1325 г., носили на темно-синей ленте.

[vi] см. коммент. 129.

От автора
Часть: 1 2 3 4

Раздел сайта: